Только не поймите меня превратно. Если бы я твердо знал — махнув рукой на тот процент, который он мне назначил,— что сумею доставить ему огромное удовольствие, то я бы махнул. Все дело в том, что я был уверен как раз в обратном — не поторговавшись всласть, он не получит особой радости. Вроде и приятно, а с другой стороны — не очень. Раз человек так легко согласился, может, надо было завысить ставку вдвое, и, как знать,— глядишь, выплатил бы и это. Получается что? Прогадал.
Опять же никакого азарта борьбы, противостояния, которое надо преодолеть. На рынке два дурака — покупатель и продавец, и где радость от того, что ты оказался меньшим дураком, чем тот, кто стоит напротив тебя. Где, наконец, торжество от выигрыша, где сладость вымученной, вырванной из чужого кармана победы?! Не зря летописцы взахлеб превозносят величие Куликовской битвы, хотя спустя два года все вернулось на круги своя, и гораздо сдержаннее пишут о стоянии на реке Угре, где как раз и была, по сути, одержана более великая победа. Но она достигнута без битвы, а потому тьфу на нее. Нет, молодец, конечно, Иоанн III, добился окончательной независимости Руси, но вот если бы он при этом еще и повоевал, если бы погибло несколько десятков тысяч русских ратников, то оно было бы гораздо солиднее, а так что ж — постояли да разошлись. Про потери и говорить стыдно: у Дмитрия Донского где счет павшим идет на тысячи, количество этих самых тысяч больше, чем у Иоанна всего погибло людей. А вы говорите — жмот.
Бой, который я вел с Ицхаком за каждый процент, был яростным и непримиримым — упаси боже, если он почует, что я поддаюсь. Я дрался как лев и, изнемогая, отступал перед превосходящими силами противника лишь для того, чтобы занять новый рубеж обороны, осыпая коварного врага ядовитыми насмешками, патетически закатывая глаза, призывая Яхве посмотреть на недостойного представителя народа, который он некогда избрал, затем заламывал в отчаянии руки и вновь отступал.
Ицхак был счастлив. Я выторговал с него чуть ли не половину запрошенного, то есть он получал вдвое меньше, но поверьте мне, что счастлив он был вдвое больше. А может, и втрое, как знать. К тому же сладость победы для него была тем выше, что одержана над достойным противником, одолеть которого было чертовски сложно, но от этого еще почетнее.
Разумеется, никакой расписки он с меня не брал — глупо. Мы и без нее с ним крепко повязаны. Впрочем, денег он мне тоже не дал, заявив, что в Китай-городе повсюду мошенники, которые непременно всучат захудалый товар, при этом ободрав меня как липку. Опять же и торговаться по-настоящему — он специально выделил это слово—я все-таки не совсем умею.
— То есть как? — изумился я, решив, что купец раскусил мою игру в поддавки,— Почему это не умею?! Вон сколько у тебя вырвал!
— Я бы на твоем месте скостил процент вдвое больше,— заговорщически произнес Ицхак, весело заулыбался, но тут же торопливо добавил: — Однако сделка уже совершена, что бы сейчас мы ни говорили.
— Само собой,— охотно согласился я, и мы подались на самый главный столичный базар, который располагался у ворот Кремля.
Да-да, в связи с тем, что Лужники в те времена оставались глухой деревней, да еще стоящей в низинке, то есть имели лишь одну достопримечательность — непролазную уличную грязищу, не высыхающую даже в летнюю жару, откуда и пошло название, главный торг происходил на ныне чопорной и холодно-торжественной Красной площади. В свое время, за двадцать три года до моего визита сюда, ее зачастую и величали соответственно — Торг. И простенько, и сразу всем понятно. Лишь после знаменитого пожара тысяча пятьсот сорок седьмого года, когда даже колокола плакали от боли, истекая медными слезами, москвичи перекрестили ее в Пожар.
Кстати, нигде в Москве я столь остро не ощущал, что нахожусь в Средневековье, как на Красной площади. С остальными местами столицы как-то проще. Они были мне настолько чужды, что при взгляде на них не возникало никаких ассоциаций, а в памяти не просыпались воспоминания о двадцать первом веке. Просто чужой город, точнее, большая деревня, пускай, селище, вот и все.
Но едва я выходил на Пожар и натыкался взглядом на красный кирпич кремлевских стен, на смутно угадываемые очертания трех башен — Фроловской, безымянной и Никольской, а главное, на каменные кружева и купола храма Покрова «на рву», как тут же в сердце что-то ёкало. На душе мгновенно становилось тоскливо и пасмурно, как в хмурый октябрьский день с его мелким нескончаемым дождем, безостановочно моросящим из нависших над самой головой свинцово-серых туч.
Что интересно, во всем остальном Пожар точно так же походил на Красную площадь, как курица на ястреба. Ни тебе Мавзолея, ни памятника Минину и Пожарскому, ни голубых алма-атинских елей, высаженных у самой стены, в которую пока еще не замуровали ни одного покойника,— ничего же нет. Зато под той же стеной имеется здоровенный ров, шириной метров тридцать — сорок, а глубиной, как мне тут рассказывали, чуть ли не пятнадцать саженей, заполненный водой из Неглинной. Может, и врут, но глубина и в самом деле приличная.
Словом, и тут очень многое чуждо глазу, но в то же время оно перехлестывалось с узнаваемым, а красавец храм Василия Блаженного всякий раз так и манил меня заглянуть внутрь, суля сладкую, но несбыточную надежду на выходе из него увидеть перед собой ГУМ, Исторический музей, Мавзолей Владимира Ильича и рубиновые звезды на кремлевских башнях.
Пару раз я даже попробовал, зашел внутрь храма Покрова. Ни на какое чудо, разумеется, не рассчитывал — глупо. Скорее из любопытства. Когда вышел, все оставалось по-прежнему — справа деревянная церквушка Параскевы-Пятницы, за которой угадывались очертания подворья английских купцов, а впереди, там, где должны быть ГУМ и Исторический музей,— Земской двор. Зато Мавзолей не загораживал безымянную башню.