«Орла вырезать легко,— сказал я ему беззвучно.— Но если усадить под ним курицу, то она от такой близости все равно выше не взлетит».
Он услышал. А может — просто почуял, заодно осознав, что как ни крути мой крест, но все равно я буду смотреть на него по-прежнему сверху вниз. И одновременно с этим к нему пришло понимание — дальше затягивать бесполезно. Я не покаюсь и не признаюсь. Убить меня можно, но на это способен любой плюгавый тать с острой саблей или холуй Малюта. Растоптать же меня у него не выйдет. Никогда. Более того. Это я его сейчас топчу. Презрением.
И тогда пришла боль, хотя терпимая. Даже странно. Меня не просто резали — стругали как кусок мороженой свинины, начиная с Малюты, отхватившего мое ухо, а я даже не кусал губы, чтобы не издать крика. Просто терпел и все. Когда хлестали кнутом — было гораздо ощутимее. А потом и эта боль становилась все глуше и глуше, и я вдруг оказался высоко вверху, рассеянно — иного слова не подберешь — глядя на свое окровавленное тело, подле которого суетились нелепые человечки. Ненависти не было. Она осталась там, внизу, в залитом кровью куске мяса, совсем недавно называющем себя человеком. Не было и злости. Вообще все черное слетело с меня, как ореховая скорлупа, оголив ядрышко. Правда, и другого, хорошего, тоже не было — сплошная пустота в груди, которой у меня тоже не имелось.
Я поднимался все выше, бросив лишь один прощальный взгляд — на стоящего фрязина. Понял ли? Но искорка любопытства тут же погасла, а мой полет все продолжался. Выше, выше, выше...
И вдруг... Кубарем вниз... В пробуждение...
Помнится, что когда я проснулся, то первую минуту еще гадал, кто я — то ли Костя Россошанский, то ли Висковатый. Хорошо, что рядом была кадушка с водой, в которую я тут же с любопытством заглянул. Лишь когда из воды на меня глянуло собственное отражение — здрав буди, ошалелый синьор Константино Монтекки,— мне удалось окончательно прийти в себя.
Кстати, зрелище мучений Висковатого оказалось для меня настолько шокирующим, что я продолжал стоять как вкопанный, даже когда зачитывали вины казначея Фуникова, в которых он тоже отказывался признаться.
Видя такое, к нему с увещеваниями полез сам царь. Смысл его назидательной речи сводился к тому, что, мол, даже если Фуников ни в чем не повинен, он все равно угождал Висковатому, а потому заслуживает кары. Браво! Когда сам судья открыто признает, что осужденный им на казнь ни в чем не повинен — это даже не беззаконие. Это тупость. Или беспредел. Впрочем, как ни назови, но с правосудием тут ничего общего. О справедливости вообще умолчу.
Очнувшись, я стал протискиваться сквозь толпу, а в спину меня подталкивал звериный вопль казначея, страдающего от адской боли. Еще бы — любой заорет, если его окатить ушатом кипятка. Даже видавшие виды опричники, которые стояли на краю площади, словно стая собак, оцепившая безмолвную толпу овец-зевак, и те крестились при виде такого зрелища. Но на сей раз живописное одеяние помогло слабо — меня все равно не выпустили, молча пихнув обратно к зевакам, да так сильно, что я, споткнувшись, растянулся на земле. Не иначе как эти проходимцы о Мавродии Вещуне не слыхали. Ох, тяжко жить без рекламы. Все-таки без телевидения слух распространяется не так быстро, как хотелось бы. Надо было что-то предпринять, а я, находясь под впечатлением увиденной казни, продолжал тупо сидеть на земле, взирая на этих скотов.
Потом я размышлял, а не Висковатый ли помог им удержать меня, чтобы я успел услышать обрывок их разговора? Очень может быть, учитывая, что беседа касалась как раз семьи царского печатника. Правда, не только ее одной — всех прочих из числа казнимых тоже, но остальные меня интересовали мало, а вот Агафья Фоминишна и Ваня...
Выдумать так ничего и не получалось. Мои веселая изобретательность и азартная находчивость оказались изрезанными на мелкие кусочки. Как Иван Михайлович. Только его уже не соберешь, а я их — запросто, но требовалось время, которого у меня оставалось все меньше и меньше, особенно с учетом того, что царь поедет к терему Висковатого на коне, а я поплетусь пешком.
Не знаю, как долго я взирал на стрельцов с опричниками, беззвучно шевеля губами. Находчивости не прибавилось, но злости в моем взгляде было хоть отбавляй. Злости и ненависти. И, когда они меня окончательно переполнили, я решительно поднялся на ноги, снял с груди свой здоровенный медный крест — ох и тяжел, как только его подвижники таскают всю жизнь?! — и ринулся вперед, держа его перед собой. Как знамя. Сим победиши и одолемши.
«Вот что крест животворящий делает»,— сказал царь Иоанн Васильевич, когда перед ним распахнулись двери лифта.
Не знаю, чего они больше испугались — креста или... Нет, скорее всего, моей оскаленной рожи, искаженной яростью. Никто не решился связываться с озверевшим юродом — пропустили без звука.
Я успел вовремя. Конечно, пеший — не конный, к тому же не было времени мыться и переодеваться, да оно и ни к чему. Наоборот. Костюмчик юродивого должен был сослужить последнюю службу, только уже не мне, а...
Первым делом я отыскал мальчишку.
— Помнишь про игру? — спросил я без лишних слов.
Он недоуменно посмотрел на меня, но затем, сообразив, кивнул. Ох как хорошо, что он уже видел своего школьного учителя в этом живописном одеянии, иначе, боюсь, я бы не уложился по времени, а так хватило всего двух коротких фраз:
— Переодевайся. Время пришло.
И, не дожидаясь, тут же метнулся наверх, прямиком на женскую половину. Тут придется повозиться. Хорошо, что выгляжу достаточно страшно,— должно помочь. Я летел вверх по лестнице, чем-то напоминая... спецназовца, точнее поговорку про него. Нуту, где говорится, что позади этого бравого парня все должно гореть, а впереди — разбегаться. Точь-в-точь. Разница лишь в том, что позади меня ничего не горело, но зато истошно визжало, в точности как на пожаре. Впереди тоже вопили благим матом, хотя разбегаться дворовые девки от страха забывали.